Но дорога была расплата! Как часто совестился я, видя себя в толпе бездушных щеголей, ужасался пустоты в великолепных, набитых народом залах и гостиных, пугался блестящих, светских женщин, которые издали, с высоты своей, казались так обольстительны… Ссора за визави в кадрили была лучшею моею рекомендациею у многих…
Но кровожадного червя, который глодал меня, грыз мне сердце и обливал его палящею кровью, никто не знал, кроме меня самого! Страшное чувство мое поймет только тот, кто бросился в свет, не имея на то ни прав рождения, ни прав богатства — других прав в свете не знают, и всякий, кто явится без них в свет, будет рабом его, рабом самым жалким, ничтожным, таким, что, как блага, будет он просить, как милости, умолять забвения, что у него есть душа, есть сердце, есть ум — просить, чтобы душа его заменилась эгоизмом, сердце бесчувственностью, ум приличиями… В большом свете, где все кажутся так равны, так равно веселы, так равно богаты, тма степеней разделяет людей, и нигде нет так низко и так высоко расставленных в глазах своих товарищей… Вы не знаете, что за иную из великолепных карет, которые подъезжают к подъезду бальной залы, заплачено так дорого, как не платят люди за высшее блаженство в мире; вы не знаете, что иного человека, так щегольски одетого, по приезде с вечера дома ждет бессонная подушка должника, что с бала могут отвориться для него двери в тюрьму, что после великолепного ужина грозит ему голодное завтра… Ужасна бедность, ужасно унижение, везде ужасны они, но нигде они так не ужасны, как в большом свете. Не думайте, чтобы свет указывал на них — нет! — но если он не говорит, не думайте, чтобы он и не понимал, не знал их и, молча, неподвижный, бесстрастный, не давал чувствовать каждому своему страдальцу, что он все видит и знает… Боже! Когда все так равно, так весело становятся в кадриль, — бездна разделяет двух рядом стоящих партенеров одной кадрили и отчаяние сердца, позор бедности прикрыты у одного из них только модным фраком…
Но я был увлечен, я не мог возвратиться и все приносил в жертву кумиру светской жизни — страдал, терпел, забывал свои обязанности, вошел в неоплатные долги… Грозное письмо дяди напомнило мне, что скоро лишен я буду, может быть, насущного хлеба, — он сведал о моей рассеянной жизни… А куда мне было после того броситься!.. В Неву?..
Только немногими днями подарило меня провидение, немного дало мне дней радостных в ужасные три года: отец Паулины был проездом в Петербурге; он ехал с семьею за границу, и я увидел ее, и она изумилась, увидя меня. Мой внешний вид, мои приемы, мое обхождение показали ей во мне не прежнего неловкого чиновника департаментского… Она не стыдилась теперь любви моей — не стыдилась, видя меня подле себя… Три дня — и, к счастью, мы провели их не на балах, не в собраниях, — три дня мы были вместе, были счастливы…
Но взгляд Паулины снова раскрыл мне гибель сердца моего и страшное расстояние, разделяющее меня, бедняка, от нее — богатой, светской девушки. Неужели мне повторить историю отца моего?.. Никогда!
Окаменяющий взор отчаяния, когда я расстался опять с Паулиною, мог я отогнать только безумным рассеянием…
На другой день после того, когда тюрьма угрожала мне за долги, когда мне велено уже было подать в отставку, когда отвратительный эгоизм раскрылся мне во всех меня окружавших, — я сделался наследником всех богатств моего дяди… Меня уведомили о внезапной смерти его. Я даже не обрадовался тому сначала. Быстрый переход из отчаяния ко всему возможному на земле блаженству оглушил меня… Старик, старик! ты, томивший меня столько лет, — если бы еще несколько дней… кто знает? На все дары счастья, которые бросил ты мне из могилы, служил бы ответом полицейский рапорт: "Реченный Антонин N. N. прекратил жизнь свою самопроизвольно"… А какой рапорт подали бы мы с тобою там — в вечности?..
Слава богу! это прошедшее.
Но у меня волосы становятся дыбом при одной мысли… Спрашиваю сам себя: точно ли все прошло? Точно ли я близ Москвы? Точно ли я близко к Паулине?
Заря загорается на небе… Прочь все, что миновалось, — настоящее мое! Лошадей, скорее лошадей! В Москву, в Москву!
Как они изумятся, как она изумится! Она ничего не знает — на что мне было писать? На что было медлить лишним часом пребывания в Петербурге? Они подумают, что к ним явился прежний, бедный Антонин, а я — я вдруг предложу ей богатства мои — сердце ее принадлежит мне давно — тому шесть лет, как она сказала мне о том. После того ни однажды не смел я говорить ей, напомнить ей, но она меня понимала; ее взор сказывал мне все, чего не хотели мы говорить.
Колокольчик звенит! Какой виртуоз играл для меня когда-нибудь усладительнее этого колокольчика… Бегу, бегу!.. Мчись скорее, Антонин…
Вот чего я не ожидал — такой веселой встречи с Паулиною!.. Однако ж — мне досадно.
Чуть не загнал я чудную тройку моего ямщика на двадцати верстах; едва успел я кое-как одеться и чрезвычайно изумился, когда, подъехавши к дому отца Паулины, увидел ворота и окна запертыми — так еще было рано, что все спали в доме! Только старый дворник мел улицу. Он узнал меня и обрадовался мне.
— В Москве ли барин? — был первый мой вопрос.
Не нелепость ли: до тех пор не подумал я, что они могли уехать в деревню; но, слава богу, они в Москве.
— Неужели у вас еще спят? Барин всегда прежде вставал так рано.
— Со времени последней болезни он очень ослабел, — говорил мне старый Михайло, и подробно начал он рассказывать о болезни старика барина и о том, что он встает ныне очень поздно. Я готов бы был проговорить с Михаилом, пока все встанут в доме, если бы не спросил: "Здорова ли барышня?" — "Здорова, слава богу, но ее нет теперь дома — она гостит, — я побледнел, — у тетушки своей Прасковьи Ивановны, которая теперь живет на даче, в Останькове". Чуть не закричал я от досады. Прасковьи Ивановны Свистуновой я никогда терпеть не мог…